От друзей он приходил крепко выпивший, отяжелевший, с мыслью, что уже устал от отдыха и что пора возвращаться на службу. Утром он долго отсыпался и болел. В обед, похмелившись и похлебав борща, вновь обретал довольный вид и, балагуря, рассказывал ей о вчерашнем вечере и о том, что изменилось в жизни каждого из его друзей. Когда он неосторожно упоминал об их детях, а потом и внуках, она робко касалась темы:
– А ты как, Васенька, сам-то думаешь?..
– Конечно, думаю, – делал вид, что не понял, отвечал Василий. – Как же мне не думать? В моем деле, мамуль, надо всё время думать. Техника сегодня такая, не успеешь подумать, как уже в раю, – невесело смеялся он.
– Я не о технике, Вася. Я о семье, думаешь обзаводиться?
– Потом, мама, после, – досадливо морщил нос сын, – куда спешить? Вон мои друзья обзавелись семьями, и что? Все почти развелись или так врозь живут. Зачем? Наша профессия, мамуль, такая, что в ней лучше быть холостяком.
– Ты же сам говорил, тебе в два раза сократили полетные часы…
– Сократили, сократили! – раздраженно вскипал Василий. – А я что, удлиняюсь? Тоже уже сокращен, во как, – он провел ладонью по шее. – Всё, ма, хватит! Спать давай. Надо отоспаться, завтра на рыбалку едем. Рыбки принесу, поедим до отвала.
– Столько славных женщин вокруг, одиноких… – не унималась мать, и сын неожиданно шутил:
– Можно, конечно, есть изюм горстями, но по мне лучше искать изюминку в кексе.
А на пятый день, вернувшись с двухдневной рыбалки, с десятком судачков, он и вовсе не открывал рта. Пил чай или квас, тяжело кивал головой, то и дело бегал в туалет. Ольга Ивановна вздыхала, но не лезла с расспросами. А уже перед сном, «оклемавшись манехо», сын начинал шутить, совсем не смешно, о том, как его угощали «заливной говядиной из мяса курицы» и петровской водкой московского розлива.
После этого дни неслись под уклон, чем ближе к расставанию, тем больше дергались оба, тем больше таилось внутри обид, не спрошенных вопросов, не произнесенных ответов. Разлука приближалась и, как пресс, выдавливала из оставшихся дней горечь и раздражение. За несколько дней до конца отпуска Ольга Ивановна брала сына, что называется за горло, доводя его «вечными вопросами» до белого каления. Тихая квартирка взрывалась ожесточенным скандалом, после которого казалось, что всё покрыто пеплом. В конце концов, наступал последний день, и оба с облегчением и болью сердца, и неутоленной жаждой общения расставались на год, на два, как Бог даст.
В последний приезд Василий не сообщил матери точную дату, сказал: «по весне», и она готовилась к встрече каждый день два с половиной месяца. Каждый звонок пугал и радовал ее, она металась, запинаясь о тряпку, между телефоном и входной дверью. Сколько продуктов извела, так как одной их было не съесть, да и не хотелось.
В аэропорту Василий сел в такси и через полчаса был возле дома. В окне те же беленькие занавески, тот же гигантский кактус, похожий на крокодила. Завернув за угол и пройдя под вторым окном комнаты и окном кухни, уловил родной запах дома, который у него, оказывается, был, есть и останется вовеки. С кухни донеслись слабые звуки копошения…
Он взлетел по лестнице на второй этаж, не обращая внимания на сорванную с петли подъездную дверь, на запах мочи под лестницей, утыканный горелыми спичками потолок, с замиранием сердца нажал на кнопку звонка – и с этого момента время приобрело совершенно иной размер, ритм, смысл. Каждая секунда тянулась вечность, несла с собою вечность и забирала ее из души. Сколько раз он пережил это мгновение! Звук звонка он отличил бы от сотен тысяч других таких же звонков, сердце колотилось всё сильнее и сильнее, пока не открывалась дверь и на пороге не появлялась мать, с каждым разом всё меньше и меньше ростом и всё прозрачнее и прозрачнее.
Дверь открылась. Маленькая старушка протягивала к нему руки. Она беззвучно плакала, слезы текли по щекам. Он наклонился к ней, ощутив присутствие смерти, осторожно обнял ее, она легкими руками стала гладить его по голове и причитать.
Зашли в комнату. Василий не мог отвести глаз от ее редких седых волос, бесцветно-голубых глаз, бледной кожи рук и лица. Хотел сказать: «Ты хорошо выглядишь, мама» – и не смог. На буфете рядом с его фотографией была новая: группа преподавателей и сотрудников на фоне института. Он спросил:
– Недавно фотографировалась?
– Да, на 9 Мая. Участники войны,кто еще живой.
Он стал выискивать ее среди старичков и старушек с орденами и медалями, и не нашел.
– А ты не ходила?
– Почему? Ходила. Вот она я.
Она стояла с самого края в первом ряду, без двух своих орденов и пяти медалей, сгорбившись, и такая старенькая, что Василий с трудом удержал в себе рыдание. Он отошел к окну, комок стоял у него в горле.
– Тополь-то вырос как, – с трудом произнес он, не видя тополя, и закашлялся.
Ольга Ивановна, объяснив состояние сына по-своему, стала рассказывать о том, как они жили с «сыночком» всё это время, пока его не было.
«Это время» представлялось Василию непреодолимой пропастью. Какой у нее слабый, дребезжащий голос…
Как он омужичился, думала она, когда на мгновение немеркнущий в памяти облик сына-школьника заслоняла грузная, кряжистая, пугающе чужая фигура Василия. Какие залысины, шрам, какие мускулистые руки.
– На тополе иногда лежит красивая кошка. Вон там. Обрати внимание.
– Обращу, – с улыбкой сказал Василий.
Он с детства не терпел кошек, и мать-то наверняка знает об этом. «Бедная, для нее тут и кошка целое событие. Что еще, кроме телевизора? Двадцать лет одно и то же, одно и то же… Я за это время полмира повидал, а она… – Василий вспомнил, что и мать во время войны прошагала пол-Европы, но для нее это сейчас ровным счетом ничего не значило, словно и не было вовсе… – А для меня мои полмира? Мир-то мой тут».